USD: 62.5544
EUR: 69.8608

Церковное служение как цель для выживания

Журналист провела несколько дней в монастыре с бывшими бездомными

Текст: Марина Ахмедова
Фото: Martin Roemers

Церковное служение как цель для выживания

Как жить, когда на земле ничего не держит. Даже инстинкт выживания. Даже вера в Бога. Наш корреспондент провела несколько дней в монастыре с трудниками* — бывшими бомжами

Марина Ахмедова

Толкнув дверь, послушник Роман входит в узкое строение. На диване с торчащей обивкой сидит человек в брюках и куртке военной расцветки. Закрывает лицо ладонями. Послушник садится рядом, по его щекам разливается молодой румянец. До самой противоположной стены — в два ряда стоят коровы. Под выбеленным потолком горят желтые лампы. Воздух согрет парами горячего навоза.

— Ну что, Сергей? — вздыхает послушник.

Сергей отводит руки от лица, порывисто встает и, ничего не сказав, выходит. Видно, что послушник хочет идти за ним, но, передумав, остается на диване.

Это сцену я наблюдаю из-за большой пятнистой коровы, заднюю ногу которой скребу щеткой.

— Если вы вот так будете скрести, то ничего не отскребете,— молодой мужчина в сером свитере забирает у меня из рук щетку. Скребет сам — нажимая сильнее. Столб коричневых пылинок уходит вверх. Его зовут Артур. У него короткие с ржавым оттенком волосы.

— Вы разговаривайте с ней,— советует он, возвращая мне щетку.— Вы человек тут новый, а коровы не всех к себе подпускают. Ее Зорькой зовут. Она самая спокойная из всех. А это Слива. Только что родила.

Рядом с Зорькой — крупная корова. Между ребрами на ее боках — глубокие впадины.

Она стоит у деревянной перегородки, на двери которой черным фломастером написано — "13:12. Семен — Соня. 8:00". Дверь завешена ярко-синей пеленкой.

— Ты почему здесь живешь? — спрашиваю Артура.

— Я до этого шесть лет на улице жил,— отвечает он.— Родная тетя лишила квартиры, пока сидел за воровство. Мне было четырнадцать. Я открыл машину и взял из нее магнитолу.

— А как тебе вообще в голову пришла такая мысль, что можно взять чужое?

— В том обществе, в котором я рос, такая мысль — как можно взять чужое — вообще не посещала,— отвечает он и проводит рукой по Сливе.— Я был плохим мальчиком... Мать все время ездила, торговала на рынке. Отца не было. За магнитолу я попал в колонию для малолетних.

— И что, там к вам относились лучше, чем вы тут к коровам?

— Ха! Вы шутите?! — выкрикивает он.— Вы что, с ума сошли?! Намного хуже! Вам рассказать за малолетку? Там выживает сильный духом и умом. Тот, кто может быстро принять правильное решение...

— Не рассказывай ей ничего,— буркает в мою сторону Сергей, проходя мимо.

— Как было у нас...— продолжая, Артур подходит ко мне ближе.— Нам ставят такое условие — малолетке не передавать сигареты и чай. Надо было быстро принять правильное решение. Мы вскрылись... Иначе будут бить. И не просто бить, а бить сильно. Бывает, что подвешивают. Там такая труба — к ней. И бьют дубинкой. Всех били. Просто хотели поломать. Только и всего. Поломать сам нрав, чтобы не показывал свое "я". А у любого человека — свой нрав...— говорит он, бегая глазами по моему лицу.— Вот у вас, наверное, свой нрав.

— А, может, когда ты вскрылся, ты знал, что это не по-настоящему,— говорю я.

— Нет... ну что вы... Я шел на решительный шаг...— он задирает рукав растянутого свитера. На коже от сгиба до запястья — восемь белых шрамов, похожих на грубо защепленные края пресного теста. Нам не зашивали, все само зажило. У всех.

— Итак, вы взяли лезвие и...

— Мы не брали лезвие. Супинатор — он есть в каждом ботинке. Вытаскиваешь, затачиваешь...

— Вытаскиваешь, затачиваешь — не слишком ли долго для быстро принятого решения?

— Ты супинатор заранее готовишь. Для непредвиденной ситуации,— он опускает рукав.

Они не обязаны со мной общаться

Сразу за перегородкой, в углу, забранном досками, рассыпана толстая морковка с обрубленными верхушками. На полу стоят кастрюли с бледной на вид липкой кашей. Валяется замороженная свиная голова с сизо-голубым пятаком. В дверь постоянно заходят трудники с мешками и лопатами. Все они одеты в рабочие куртки. Двигаются в одном ритме — заторможенном. Многие похожи. У многих — раздутые лица. Кажется, кто-то взял из кастрюли мучное месиво и замазал их настоящие черты.

Перед вечерней дойкой они собираются у дивана. Кто-то сидит, кто-то стоит, ссутулившись. На стене за диваном висят спецовки. Сбоку — черная плеть на гвозде. На подлокотнике сидят две кошки — одна серая без глаз, другая рыжая с позвоночником, торчащем в середине спины колом.

— Это Тринадцатая,— говорит один из трудников, гладя рыжую.— Нам котят подкинули, всех раздали, а этого корова передавила.

— А где вы жили до того, как попали сюда? — спрашиваю я.

— Пятый люк справа,— вырастает у дивана Сергей. Он появляется внезапно. Невысокий, коренастый, с короткой черной бородой.— Роман сказал, вы не обязаны с ней общаться. Оставьте их в покое. Не пытайтесь залезть в душу.

— А вы не стойте над душой...— говорю я, и Сергей, усмехнувшись, уходит.

— А что вы хочете знать? — спрашивает Артур.— Вот эти все люди,— он обводит собравшихся рукой, на запястье которой болтается широкий рукав свитера,— они дома родились, не на улице, просто у каждого своя история. Кого-то из них на квартиру кинули...

— А я раньше выпивал,— говорит другой трудник петушиным голосом.— Сейчас все, больше ни грамма. Я всем сказал. Ребята — свидетели.

— У меня квартира сгорела, я то в подъезде спал, то на теплотрассе, там трубы шли, холодно было, но я выжил, как будто ангел-хранитель меня вел,— произносит третий себе под нос.— Из подъездов, конечно, выгоняли, кому ж понравится. А так на улице на кусок хлеба подавали и на баночку пива. Что скрывать? Есть люди добрые. Ну вот наконец меня принял отец Роман, ему спасибо,— он смотрит в пустой проход, по которому обычно, поддевая ботинками полы рясы, проходится послушник.

— Бомж...— многозначительно произносит Артур,— низшая разновидность рода человеческого. Человек, который сам себя утопил. Вы хочете узнать за бомжей? С одной стороны, я бы хотел, чтобы вы нас поняли. Надо сначала узнать, что с человеком случилось, почему он пьет и почему на улице. Самая большая опасность на улице — это молодежь, скинхеды. Ну вот они начинают отрабатывать на нас приемы карате, могут спокойно убить. Такое было у всех, кто живет на улице, и такое есть. Бомж — позор нации. Они не считают нас за людей. Но бывают люди, которые понимают. Некоторые бомжи на улице стараются мыться два раза в неделю, а у некоторых — полное безразличие к себе. Доходят до такого. Алкоголь и безразличие к себе. Понимаете?..

— Если нормальному человеку миллион раз скажут, что он лошадь, он в миллионный раз поверит,— выпаливает человек, который до этого молчал.— Да вы знаете что? — он дергает головой.— На улице жить и не пить невозможно.

— Вы, наверное, пили и скандалили,— говорю я.

— Да какой же... я вообще не скандальный.

— Вот вы думаете, что бомж — это не человек,— говорит Артур.— А я вам прямо скажу, я шесть лет на улице, и я обостренно чувствую эту жизнь. На улице каждый — индивидуум. Кто сильнее, кто слабее. Кто-то опускает руки и не борется. Кто-то сам себя начинает убивать, ждет, когда придет бабушка с косой.

— Не боится ее?

— Да вы что?! — Артур распахивает глаза.— Ему, может, даже за счастье! Многие даже мечтают!

— Я понял, что эту зиму уже не подниму, и сюда пришел,— говорит еще один трудник.

— Он уже четыре зимы поднял,— объясняет за него Артур.— А эту уже не поднимет, холодная. Многие говорят: "Скорее бы". Почему он пьет? Хочет заснуть и не проснуться. Не чтоб его забили какие-то отмороженные, а по-нормальному — чтоб заснуть и не проснуться. И так получается, что многие засыпают, потому что все подъезды закрыты, никуда не пускают, а если есть какой-то реабилитационный центр, то он забит, и очереди в него полгода ждать... Вы же спите в своих теплых постелях и не видите, как зимой по ранним утрам труповозка гроздьями бомжей собирает.

Главное — смирение

Начинается вечерняя дойка. Артур приносит доильный аппарат и цепляет его одним концом к компрессорной трубе, другим — к металлической фляге. Подает мне доильный аппарат — четыре блестящих присоски на черных резиновых жгутах. Он тяжелый. Вымя — теплое, мягкое и упругое.

— Что ты там возишься! — Артур ныряет под корову, хватает присоску и вдевает в нее коровий сосок.— Быстро, быстро. Вот это — сюда, это — сюда, а это — сюда.

Присоски в моих руках оживают, дергаются и сами жадно захватывают сосок вымени. По прозрачной трубке молоко бежит во флягу. Компрессорная труба ритмично чавкает, словно тоже хочет молока, но в нее попадает только пустой воздух. Начинает казаться: труба от бессильной злобы высасывает что-то жизненно важное из темного сырого пространства коровника.

— Если корову не доить, у нее вымя разбухнет. Молоко начнет гореть внутри нее,— говорит Артур и приседает. Корова разворачивается от кормушки, лижет его макушку большим серым языком.— Но рано или поздно ее зарежут,— он делает движение головой, отмахиваясь от языка.— Надо смиряться.

— Может, надо бороться?

— Ты забываешь, что ты в монастыре. Здесь главное — смирение.

— Что ж ты в городе не смирялся?

— А там мне перед чем смиряться — перед соблазнами?

— И что же там за такие непереносимые соблазны?

— Ну, возьмем самое банальное...

— Выпить?

— Нет, зачем? Заняться любовью,— говорит он.— Давайте так — вы мне нравитесь и я вам нравлюсь. Что в этом плохого? А в библейской жизни нельзя.

— Про библейскую жизнь тебе надо было вспомнить, когда ты магнитолу воровал.

— К Богу приходят через страдание и мучения... Я сам сюда пришел... А на улице мне помогали такие люди, как вы.

— Я б тебе не стала помогать.

— Да я вижу. На улице психологом становишься. Видишь, к кому можно подойти. К тебе бы я не подошел. Тех людей, которые греются на вокзалах, еще можно вытащить... можно... Только ты должна понимать, на что ты им даешь. Да, на водку. Но у него организм другого и не примет. Там знаешь, как? Это постоянная война. В первую очередь — не замерзнуть. Сна нет. Шорох любой, и ты сразу просыпаешься. Это не сон, ты все контролируешь. Почему они пьют? Да они устают от постоянного контроля. Чтобы не подошли какие-нибудь малолетки и не забили. А если смотреть трезвыми глазами на этот мир на улице — неделя и все. Больше недели не выжить. Напиваться — самый оптимальный вариант. Потому что кроме Бога у тебя на улице больше ничего не останется. Хотя будут моменты, когда ты будешь проклинать и его. Знаешь, что самое важное? Не потерять самого себя. Например, я сижу на Савеловском вокзале, а ты идешь мимо, поскользнулась. Я подам тебе руку.

— А я не хочу, чтобы ты, грязный, вонючий и пьяный, подавал мне руку. Может, ты меня обворуешь? Может, ты специально мне подашь руку, чтоб я тебя пожалела и денег дала?

— Да не нужны мне твои деньги. Искра... она все равно в каждом человеке остается. Бери эту флягу и неси сама.

Отрываю флягу от пола и тащу ее по проходу к подсобке. Спустив рукава, Артур идет за мной. Молочная комната, в которой пол и стены покрыты белым кафелем, открывается другим измерением — несовместимым с темным узким коровником. У стены стоит светлый стол, на нем — три больших, сверкающе-белых пластиковых ведра. Одно уже заполнено пенным молоком.

В подсобку входит человек в широких брюках и вязаном свитере. Его веки отливают фиолетовым на желтом лице. На них выбито — "Не буди". А руки его испещрены завитушками вытатуированных храмов, не оставляющих ни пятнышка живого места. Человек преграждает мне дорогу. У него лицо — тупое и вытянутое, как у козла.

— Какие интересные у вас татуировки...— говорю я.

— Мне говорят, что я верблюд, и обосновывают это,— без эмоций произносит он.— А я верю.

Ужин готовится на всех — и на монахов, и на трудников

Ужин готовится на всех — и на монахов, и на трудников

Фото: Фото ИТАР-ТАСС

Простые человечки

...В углу кухни — газовая плита. Форточка пластикового окна приоткрыта. На тумбе у стены — кастрюли и чаны. У другой стены — сервант с мутными зеркалами. За столом сидит Артур.

— А зря вы сюда приехали,— говорит Владимир — человек с татуировками.— Зачем вам это надо? Мы человечки простые. Судьбы наши одинаковые. Я в детстве остался на улице, беспризорничал. А государство мне не помогло, оно, наоборот, меня наказало. Когда я еще маленький был, только формировался и впитывал в себя, как губка.

— И вы на него обиделись, да?

— Я? Не-е-ет. Оно взяло и собрало таких, как я, маленьких, в одном месте, а в таких стесненных условиях всегда идет жесткая борьба между собой за выживание, и маленький человечек формируется плохим. А вот скажите, только сразу отвечайте — да или нет, не раздумывая. Вы бы хотели, чтобы в ближайшие три месяца мы за вас постоянно молились. Да или нет?

— Лучше скажите, где вам сделали татуировку...

— Какое вам дело? Из-за вашего присутствия точно что-нибудь произойдет.

Открывается дверь. Входит Сергей. Спускает военную куртку с плеч. Увидев меня, замирает, возвращает куртку на плечи и, ни слова не говоря, выходит.

— Не такой уж он железный, каким хочет показаться,— говорит Артур.

...На следующее утро в коровнике изменения. Нет одной коровы. Ее голова стоит на столе возле подсобки. Длинные рога отбрасывают тень на беленую стену. Сиреневый язык, вывалившись изо рта, словно слизывает со скатерти струйку собственной крови. Рядом с головой — горячая еще печенка. Глаза головы смотрят на нее с удивлением. Артур, переодетый в оранжевую толстовку, на которой написано "Беседа", останавливается и наблюдает, как я мету проход.

— Вы даже метлу не умеете держать. Метете под себя,— бросает он.— А что вы еще хочете знать? — он лениво растягивает слова, и это "хочете" в его грамотной и местами даже образной речи — как червяк в здоровом яблоке.— Хочете знать, как на улице помощи просят? Так просто подходишь и говоришь правду — на еду и на водку. Надо вникнуть в мои обстоятельства. Не говорить — "ты сам виноват",— а вникнуть. Да, я сам виноват, но я же за помощью подхожу, а не разобраться, кто виноват. Первое, на что нужна помощь,— это покушать. Второе — если на улице льет дождь, то найти какой-нибудь гадюшник, в котором можно переночевать. А туда без еды или денег не пустят. А водку... смотря, как пьешь. Если сразу выпить бутылку, то отморозишь пальцы в течение часа. Мои отморожены,— он подносит к моему лицу пальцы.— Вы что-то еще хочете?

Рядом с нами, как тень, вырастает послушник Роман. Он трогает вымя Сливы и хмурится.

— Артур, это что? — строго спрашивает он.— Я понимаю, что вам всем тут все равно, но такого камня быть не должно.

— Там нет камня,— бросает Артур.— Она только три дня как родила. Никифоровна объясняла, что это не мастит. Скоро сойдет. Костян,— зовет он восточного человека.— Скажи?

— Конечно, сойдет...— через нос тянет Роман.— Только после антибиотиков. Я же в этом ничего не понимаю. Конечно, это не мастит. Только завтра корову резать придется. А вы! — поворачивается он ко мне.— Вы лучше потрогайте. Давайте, потрогайте,— Роман толкает меня под локоть. Я наклоняюсь и трогаю Сливино вымя. Посередине большое твердое уплотнение.

— Прекратите унижать людей при посторонних,— говорю Роману.

— Артур, я тебя унижал? — спрашивает Роман упавшим голосом.

— Астагфирулла...— тонким голосом произносит Костя.

— Я не заметил,— бурчит Артур, залезая под Сливу и сдаивая из вымени молоко в миску.

— Послушайте, я тут самый мягкий и добрый человек,— говорит Роман.— Мы в своем монастыре такую волю людям дали, что... что это не есть хорошо. Ни в одном монастыре такого нет. И я вижу, что это,— он снова дотрагивается до вымени Сливы,— недодоенное молоко.

Артур выпрямляется и показывает ему миску. Белое молоко пузырится только на дне.

— Хорошо... Я тут — самый плохой,— смиренно говорит Роман и уходит по проходу, разметая полы рясы.

В дороге нельзя расслабляться

Этот день холодней предыдущих. Выглянувшее солнце словно хочет убедиться в том, что не зря скрылось в своей небесной морозилке, решив, что эту зиму не поднимет. В тонкой желтизне, которую оно, словно тюль, набрасывает на пустырь и скотный двор, сосульки кажутся колючее, а пар, выходящий изо рта, принимает самые уродливые формы. Все, кто постучал в широкие ворота скотного двора, примыкающего к монастырю, могут быть спокойны — решение спрятаться здесь от зимы, сыплющей снежной крошкой, острой, как коса старухи, было быстрым и правильным.

Артур с длинной узкой трубой, из конца которой вырывается фиолетовый пучок пламени, стоит над закоченевшей тушей хряка. Кажется, будто сама зима сбросила ее сверху для устрашения, демонстрируя тем, кто внизу, как исправно работают ее ледяные косы.

— Вы бы взяли меня на работу? — спрашивает Артур.

— Нет. Ты бы меня обворовал.

— А как вы думаете, если человек в дороге выпил и уснул где-нибудь в парке на скамейке, можно у него забрать сумку?

— Этим ты и занимался?

— Вы хотите выбить из меня признание? А я говорю только о том, что это происходит сплошь и рядом. Вы думаете, что это плохо? А я думаю, так нужно делать. Потому что люди столетиями попадают в одну и ту же канитель. Он едет в дорогу... Вдумайтесь, в дорогу... А в дороге нельзя расслабляться.

— Мне противно тебя слушать.

— Да почему? — его лицо вспыхивает, будто поросенок, которого он сейчас палит,— кусок его собственного тела, оторванный, но еще не потерявший чувствительности.— А если я скажу, что такого не делал? Но вы бы меня не взяли на работу и никто бы не взял — вот вам и ответ!

...Я делаю крюк через монастырь. Навстречу мне показывается коренастая фигура в военном. Увидев меня, Сергей разворачивается и идет в другую сторону. Я догоняю его.

— Сергей!

Он останавливается и вдавливает голову в плечи. Я снимаю варежку и протягиваю руку.

— Наденьте варежку, холодно,— говорит он, защищаясь от меня плечом. Его голубые глаза слезятся, может быть, от мороза.— Уберите руку. Я вас ненавижу.

— За что?

— За то, что вы — женщина. Уберите руку, вы не слышали?

Путь полегше

...На кухне из магнитофона поет Луи Армстронг: Let my people go... Владимир сидит за столом, подперев голову фиолетовой рукой. На плите кипит большая эмалированная кастрюля, в которой тяжело переворачиваются бледно-желтые куски вымени.

— На третий день я очнулся в морге,— Владимир продолжает историю о том, как однажды умер.

— В пакетике или в холодильнике? — уточняю я, сбрасывая с картофелины стружку.

— На кушетке лежал, в комнате,— серьезно отвечает он.— Рядом еще несколько человек. Вид у меня был нехороший такой, страшный...— говорит он, а я про себя думаю, что и сейчас у него вид не лучше.— Тело — холодное, и настолько мне неуютно в нем было, настолько плохо. Правда... Ну поверьте мне,— он подходит к кипящей кастрюле и долго смотрит в нее.— Это же животинка,— говорит он,— прелесть и создание божие. Когда ее режут, не могу я на это смотреть... Зачем? Зачем люди так созданы? Почему мы никому не нужны? Вы хотели знать, был ли я в тюрьме. Был-был. А потом вышел, по администрациям пошел, они меня в департамент социальной защиты футболили, а там тоже отпихивались от меня. Одна женщина в администрации позвонила батюшке, говорит: "Если и вы не поможете, совсем не по-человечески будет".

— Вы тоже воровали?

— Умышленно — нет.

— Человек всегда будет стремиться себя оправдать.

— А осуждение себя самого забирает большие силы. Человек всегда будет искать пути полегше... Допустим, я сидел. Что это меняет? Значит, я плохой человек? Зачем вы тогда со мной разговариваете? Зачем вы меня отталкиваете? Я же вас, человечков, люблю...— он поднимает на меня свое козлиное лицо.— Да, и я когда-то был проводником зла. Но меня за это жестоко наказали. Я же не озлобился. Я со всеми вами в мире жить хочу.

Из магнитофона звучит пианино, играет "Историю любви".

— Господи, помилуй, я, наверное, слабый,— говорит он.— Я всю жизнь ищу правду. Татуировку на глаза я сделал, когда еще маленький был. Там, где я оказался, это считалось престижным. И я повторил, как обезьянка. Там, где я жил, были другие законы.

Вы знаете, простые люди, живущие без достатка, не потеряли снисхождения даже ко мне. Среди них мало кто меня осуждал. Осуждали люди другого склада. Вот они это постоянно подчеркивают. И про руки мои говорят. А вы представляете, каково это, когда вам постоянно о ваших руках говорят? И я всю жизнь на себе этот крест несу...— он поднимает руки, изъеденные фиолетовыми куполами и крестами.— Я всю жизнь руки прячу свои. Все же понимают, что это наколка тюремная. И вы, как меня увидели, сразу про нее спросили. Если б вы знали, как меня это задело. Если бы была возможность, я бы кожу с рук срезал. Я серной кислотой пробовал ее сжечь, но так больно было, я не выдержал, смыл, только вмятины остались.

— А за что вы сели?

— За воровство. Но началось все с того, что меня мать бросила, что я на улице жил. Это был запуск, и я с тех пор летаю, как ракета, приземлиться не могу. Засыпаю с облегчением, что день закончился, и думаю — лучше бы следующий не начинался. Я просто устал. Мариночка... я так боюсь, что вы нам тут навредите... Я же маленьким был...— он, убирает руки со стола, прячет их спину. Встает. Подходит к плите. Сжимает над кипящим выменем руки. Они покрываются нежной жирной испариной.

Уход

На диван тяжело плюхается послушник Роман.

— Сергей покинул нашу обитель,— сдавленно произносит он.— Мне только что сообщили. Вам он что-нибудь говорил?

— Да. Что меня ненавидит.

— Не обращайте внимания, его мать в детстве бросила. Он рос в детдоме... Прожил здесь несколько лет, работал за шестерых, ушел, не попрощавшись. Я знал, что у него депрессия. Вчера подошел к нему, обнял крепко: "Ну что ты? Что?" Он потом три часа плакал. Я за ними как за маленькими детьми хожу. Их привезут гнойных, вшивых, перебитых, бросят под воротами... Я их из пипетки выкармливаю. Костю таким привезли. Я думал, старик, отмыли, а ему тридцати нет... Ну, ушел и ушел. Что я буду с каждым возиться, как с маленьким... А знаете... Мороз на улице. Идти ему некуда. Не могу я тут сидеть. Сердце — вот так,— он поднимает щепотку пальцев, словно собираясь перекреститься, но останавливает руку на уровне сердца и проворачивает ею по груди. Встает с дивана и решительным шагом выходит на улицу.

Проходит полчаса. Час. На диване мурчит кошка Тринадцатая. Работающие насосы вытягивают из воздуха саму надежду, унося ее по компрессорной трубе и оставляя в коровнике только едкость навозных испарений.

Через полтора часа послушник Роман снова плюхается на диван. По его щекам разливается морозный румянец.

— А я даже не знал, в какую сторону ехать,— говорит он.— Поехал, куда глаза глядят. А деревья вы сегодня видели? В ледяной корке стоят. Через полчаса только его нагнал. Идет с маленькой сумочкой в руках. Вот что за человек?! Столько лет проработал, а ушел, ничего не взял! Я его разворачиваю к себе, а у него все лицо в сосульках. Говорю: "Одумайся! Тебе ж все равно идти некуда!" А он: "А я никуда и не иду. Хочу по дороге замерзнуть". Я его давай уговаривать вернуться. Ни в какую! Тогда говорю: "А кошек тогда ты зачем развел? Сдохнут они". А он: "Там без меня найдется, кому их покормить". "Да никому они, кроме тебя, не нужны! Сдохнут твои кошки!" Он развернулся и молча сел в машину.

Возле Романа собираются трудники. Роман предлагает им угадать мой возраст.

— Я думаю, лет шестьдесят пять...— приценивается ко мне Царь.

— Да какое там! — говорит Александр, хихикая.— Ей больше.

— Да она вообще старуха-а-а-а, старуха-а-а,— поет Костя.

— Может, вы это прекратите уже? — спрашиваю я, вставая.

— Прости,— трясется от смеха Роман.— Просто тебя по-другому невозможно согнать с этого дивана.

Дверь открывается. На пороге — Сергей. Шаркает, вытирая ноги. Поднимает голову и, увидев перед собой меня с Тринадцатой в руках, застывает в картинном ужасе.

— Да никакого спасения! — прыснув в ладонь, он убегает.

P.S. Через месяц Артур убежит из монастыря. Он позвонит Роману и скажет, что живет на Савеловском вокзале. Роман за ним не поедет.

* Трудники — добровольные работники в монастырях.

Источник: kommersant.ru

Также в рубрике

Установка трибун на 5 тысяч зрительских мест позволит волгоградцам, в первую очередь - ветеранам, с комфортом наблюдать крупные мероприятия, приуроченные к 70-летию Победы.

 0